19 января православные христиане отмечают праздник Крещения Господня.

 В память о Крещении Иисуса Христа в этот день освящается вода в реках, озёрах и колодцах. В Виннипеге освятил реку Красную греческий православный батюшка, но делать прорубь и купаться в реке запрещено мэрией из-за её коварности.
Отец Роман в Православном храме по авеню Манитоба отслужил праздничную литургию и освятил воду. Добро пожаловать в храм за святой водой.

По традиции, на Крещение люди идут искупаться в проруби. Сакральный смысл этого праздника – в очищении. Погружаясь в ледяную крещенскую воду человек как бы смывает с себя все плохое, что ему мешало. Считается, что после купания в Иордани начинается новый жизненный этап «с чистого листа».
Прежде с Крещенья начинались свадебные недели, завершались свадьбы перед днем на Масленицу.

В этом году Вселенная решила побаловать желающих совершить обряд омовения, подняв температуру воздуха на всём Северном полушарии и отменив Крещенские морозы. И как следствие, у купален выстроились длинные очереди по всей России.

Одно из чудес света на Крещение происходит на Ближнем Востоке, река Иордан меняет течение.
Предлагаем к прочтению о Крещенье из замечательного произведения “Лето Господне” русского писателя Ивана Шмелёва.

Ни свет, ни заря, еще со свечкой ходят, а уже топятся в доме печи,
жарко трещат дрова, – трескучий мороз, должно быть. В сильный мороз
березовые дрова весело трещат, а когда разгорятся – начинают гудеть и петь.
Я сижу в кроватке и смотрю из-под одеяла, будто из теплой норки, как весело
полыхает печка, скачут и убегают тени и таращатся огненные маски – хитрая
лисья морда и румяная харя, которую не любит Горкин. Прошли Святки, и
рядиться в маски теперь грешно, а то может и прирасти, и не отдерешь вовеки.
Занавески отдернуты, чтобы отходили окна. Стекла совсем замерзли, стали
молочные, снег нарос, – можно соскребывать ноготком и есть. Грохаются дрова
в передней, все подваливают топить. Дворник радостно говорит – сипит: “во,
прихватило-то… не дыхнешь”. Слышу – отец кричит, голос такой веселый:
“жарчей нажаривай, под тридцать градусов подкатило!” Всем весело, что такой
мороз. Входит Горкин, мягко ступает в валенках, и тоже весело говорит:
– Мо-роз нонче… крещенский самый. А ты чего поднялся ни свет, ни
заря… озяб, что ль? Ну, иди, погрейся.
Он садится на чурбачок и помешивает кочережкой, чтобы ровней горело. На
его скульцах и седенькой бородке прыгает блеск огня. Я бегу к нему по
ледяному полу, тискаюсь потеплей в коленки. Он запахивает меня полою. Тепло
под его казакинчиком на зайце! Прошу:
– Не скажешь чего хорошенького?
– А чего те хорошенького сказать… Мороз. Бушуя уж отцепили, Антипушка
на конюшню взял. Заскучал, запросился, и ему стало невтерпеж. За святой вот
водой холодно идти будет. Крещенский сочельник нонче, до звезды не едят.
Прабабушка Устинья, бывало, маково молочко к сытовой кутье давала, а теперь
новые порядки, кутьи не варим… Почему-почему… новые порядки!
Рядиться-то… на Святках дозволяла, ничего.Харь этих не любила, увидит – и
в печку. Отымет, бывало, у папашеньки и сожгет, а его лестовкой постегает…
не поганься, хари не нацепляй!
– А почему не поганься?
– А, поганая потому. Глупая твоя нянька, чего купила! Погляди-ка, чья
харя-то… После ее личико святой водой надо. Образ-подобие, а ты поганое
нацепляешь. Лисичка ничего, божий зверь, а эта чья образина-то, погляди!
Я оглядываюсь на маски. Харя что-то и мне не нравится – скалится и
вихры торчками.
– А чья, его?..
– Человека такого не бывает. Личико у тебя чистое, хорошее, а ты
поганую образину… тьфу!
– Знаешь что, давай мы ее сожгем… как прабабушка Устинья?
– А куда ее беречь-то, и губища раздрыгана. Иван Богослов вон,
Казанская… и он тут! На тот год, доживем, медвежью лучше головку купим.
Я влезаю на холодный сундук и сдергиваю харю. Что-то противно в ней, а
хочется последний разок надеть и попугать Горкина, как вчера. Я нюхаю ее,
прощаюсь с запахом кислоты и краски, с чем-то еще, веселым, чем пахнут
Святки, и даю Горкину – на, сожги.
– А, может, жалко? – говорит он и не берет. – Только не нацепляй. Ну,
поглядишь когда. Вон гонители мучили святых, образины богов-идолов нацеплять
велели, а кто нацепит – пропал тот человек, как идолу поклонился, от Бога
отказался. И златом осыпали, и висоны сулили, и зверями травили, и огнем
палили, а они славили Бога и Христа!
– Так и не нацепили?
– Не то что… а плевали на образины и топтали!
– Лучше сожги… – говорю я и плюю на харю.
– А жалко-то?..
– Наплюй на него, сожги!..
Он держит харю перед огнем, и вижу я вдруг, как в пробитых косых глазах
прыгают языки огня, пышит из пасти жаром… Горкин плюет на харю и швыряет
ее в огонь. Но она и там скалится, дуется пузырями, злится… что-то течет с
нее, – и вдруг вспыхивает зеленым пламенем.
– Ишь, зашипел-то как… – тихо говорит Горкин, и мы оба плюем в огонь.
А харя уже дрожит, чернеет, бегают по ней искорки… вот уже золотится
пеплом, но еще видно дырья от глаз и пасти, огненные на сером пепле.
– Это ты хорошо, милок, соблазну не покорился, не пожалел, – говорит
Горкин и бьет кочережкой пепел. – “Во Христа креститеся, во Христа
облекостеся”, поют. Значит, Господен лик носим, а не его. А теперь
Крещенье-Богоявленье, завтра из Кремля крестный ход на реку пойдет.
Животворящий Крест погружать в ердани, пушки будут палить. А кто и окунаться
будет, под лед. И я буду, каждый год в ердани окунаюсь. Мало что мороз, а
душе радость. В Ерусалиме Домна Панферовна вон была, в живой Ердани
погружалась, во святой реке… вода тоже сту-у-деная, говорит.
– А Мартын-плотник вот застудился в ердани и помер?
– С ердани не помрешь, здоровье она дает. Мартын от задора помер. Вон
уж и светать стало, окошечки засинелись, печки поглядеть надо, пусти-ка…
– Нет, ты скажи… от какого задора помер?..
– Ну, прилип… Через немца помер. Ну, немец в Москве есть, у Гопера на
заводе, весь год купается, ему купальню и на зиму не разбирают. Ну, прознал,
что на Крещенье в ердань погружаются, в проруби, и повадился приезжать.
Перво-то его пустили в ердань полезть… может, в нашу веру перейдет! Он во
Христа признает, а не по-нашему, полувер он. Всех и пересидел. На другой год
уж тягаться давай, пятерку сулил, кто пересидит. Наша ердань-то, мы ее на
реке-то ставим, папашенька и говорит – в ердани не дозволю тягаться, крест
погружают, а желаете на портомойне, там и теплушка есть. С того и пошло,
Мартын и взялся пересидеть, для веры, а не из корысти там! Ну, и заморозил
его немец, пересидел, с того Мартын и помер. Потом Василь-Василич наш,
задорный тоже, три года брался, – и его немец пересидел. Да како дело-то, и
звать-то немца – папашенька его знает – Ледовик Карлыч!
– А почему Ледовик?
– Звание такое, все так и называют Ледовик. Какой ни есть мороз, ему
все нипочем. И влезет, и вылезет – все красный, кровь такая, горячая.
Тяжелый, сала накопил. Наш Василь-Василич тоже ничего, тяжелый, а вылезет –
синь-синий! Три года и добивается одолеть. Завтра опять полезет.
Беспременно, говорит, нонче пересижу костяшек на сорок. А вот… Немец
конторщика привозит, глядеть на часы по стрелке, а мы Пашку со счетами
сажаем, пронизи-костяшки отбивает. На одно выходит, Пашка уж приноровился, в
одну минутку шестьдесят костяшек тютелька в тютельку отчикнет. А что лишку
пересидят, немец сверх пятерки поход дает, за каждую костяшку гривенник.
Василь-Василич из задора, понятно, не из корысти… ему папашенька награду
посулил за одоление. Задорщик первый папашенька, летось и сам брался –
насилу отмотался. А Василь-Василич чего-то надумал нонче, ходит-пощелкивает
– “нонче Ледовика за сорок костяшек загоню!” Чего-то исхитряется. Ну, печки
пойду глядеть.
Он приходит, когда я совсем одет. В комнате полный свет. На стеклах
снежок оттаял, елочки ледяные видно, – искрятся розовым, потом загораются
огнем и блещут. За Барминихиным садом в снежном тумане-инее, громадное
огненное солнце висит на сучьях. Оба окна горят. Горкин лезет по лесенке
закрывать трубу, и весело мне смотреть, как стоит он в окне на печке – в
огненном отражении от солнца.

Мороз, говорят, поотпускает. Я сколупываю со стекол льдинки. Все
запушило инеем. Бревна сараев и амбара совсем седые. Вбитые костыли и
гвозди, петли творил, и скобы кажутся мне из снега. Бельевые веревки
запушились, и все-то ярко – и снежная ветка на скворешне, и даже паутинка в
дыре сарая – будто из снежных ниток.
Невысокое солнце светит на лесенку амбара, по которой взбегают
плотники. Вытаскивают “ердань”, – балясины и шатер с крестями, – и валят в
сани, везти на Москва-реку. Все в толстых полушубках, прыгают в валенках,
шлепают рукавицами с мороза, сдирают с усов сосульки. И через стекла слышно,
как хлопают гулко доски, скрипит снежком. Из конюшни клубится пар, –
Антипушка ведет на цепи Бушуя. Василь-Василич бегает налегке, даже без
варежек, – мороза не боится! Лицо, как огонь, – кровь такая, горячая. Может
быть, исхитрится завтра, одолеет Ледовика?..
В доме курят “монашками”, для духа: сочельник, а все поросенком пахнет.
В передней – граненый кувшин, крещенский: пойдут за святой водой.
Прошлогоднюю воду в колодец выльют, – чистая, как слеза! Лежит на салфетке
свечка, повязанная ленточкой-пометкой: будет гореть у святой купели, и ее
принесут домой. Свечка эта – крещенская. Горкин зовет – “отходная”.
Я бегу в мастерскую, в сенях мороз. Облизываю палец, трогаю скобу у
двери – прилипает. Если поцеловать скобу – с губ сдерешь. В мастерской печка
раскалилась, труба прозрачная, алая-живая, как вишенка на солнце. Горкин
прибирается в каморке, смотрит на свет баночку зеленого стекла, на которой
вылито Богоявленье с голубком и “светом”. Отказала ему ее прабабушка
Устинья, в такой не найти нигде. Он рассказывает, как торговал у него ее
какой-то барин, давал двести рублей “за стеклышко”, говорил – поставлю в
шкафчик для удовольствия. А сосудик старинный это, когда царь-антихрист
старую веру гнал, от дедов прабабушки Устиньи. И не продал Горкин, сказал:
“и тыщи, сударь, выкладите, а не могу, сосудец святой, отказанный… верному
человеку передам, а вас, уж не обижайтесь, не знаю… в шкапчик, может,
поставите, будете угощать гостей”. А барин обнял его и поцеловал, и пошел
веселый. Театры в Москве держал.
– Крещенской водицы возьмем в сосудик. Будешь хороший – тебе откажу по
смерти. Есть племянник, яблоками торгует, да в солдатах испортился, не
молельщик. Прошлогоднюю свечку у образов истеплим, а эту, новенькую, с
серебрецом лоскутик, освятим, и будет она тут вот стоять, гляди… у
Михаил-Архангела, ангела моего. Заболею, станут меня, сподобит Господь,
соборовать… в руку ее мне, на исход души… Да, может, и поживу еще, не
расстраивайся, косатик. Каждому приходит час последний. А враз ежели
заболею, памяти решусь, ты и попомни. Пашеньку просил, и тебе на случай
говорю… крещенскую мне свечку в руку, чтобы зажали, подержали… и отойду
с ней, крещеная душа. Они при отходе-то подступают, а свет крещенский и
оборонит, отцами указано. Вон у меня картинка “Исход души”… со свечкой
лежит, а они эн где топчутся, как закривились-то!..
Я смотрю на страшную картинку, на синих, сбившихся у порога и чего-то
страшащихся, смотрю на свечку с серебрецом. .. – и так мне горько!
– Горкин, милый… – говорю я, – не окунайся завтра, мороз трескучий…
– Да я с того веселей стану… душе укрепление, голубок!
Он умывает меня святой водой, совсем ледяной, и шепчет:
“крещенская-богоявленская, смой нечистоту, душу освяти, телеса очисти, во
имя Отца, и Сына, и Святаго Духа”.
– Как снежок будь чистый, как ледок крепкой, – говорит он, утирая
суровым полотенцем, – темное совлекается, в светлое облекается… – дает мне
сухой просвирки и велит запивать водицей.
Потом кутает потеплей и ведет ставить крестики во дворе, “крестить”. На
Великую Пятницу ставят кресты “страстной” свечкой, а на Крещенье мелком –
снежком. Ставим крестики на сараях, на коровнике, на конюшне, на всех
дверях. В конюшне тепло, она хорошо окутана, лошадям навалено соломы.
Антипушка окропил их святой водой и поставил над денниками крестики. Говорит
– на тепло пойдет, примета такая – лошадки ложились ночью, а Кривая насилу
поднялась, старая кровь, не греет.
Солнце зашло в дыму, небо позеленело, и вот – забелелась, звездочка!
Горкин рад: хочется ему есть с морозу. В кухне зажгли огонь. На рогожке
стоит петух, гребень он отморозил, и его принесли погреться. А у скорнячихи
две курицы замерзли ночью.
– Пойдем в коморку ко мне, – манит Горкин, словно хочет что показать, –
сытовой кутьицей разговеемся. Макова молочка-то нету, а пшеничку-то я
сварил.
Кутья у него священная, пахнет как будто ладанцем, от меду. Огня не
зажигаем, едим у печки. Окошки начинают чернеть, поблескивать, – затягивает
ледком.

После всенощной отец из кабинета кричит – “Косого ко мне!”. Спрашивает
– ердань готова? Готова, и ящик подшили, окунаться. Василь-Василич говорит
громко и зачем-то пихает притолоку. “Что-то ты, Косой, весел сегодня
больно!” – усмешливо говорит отец, а Косой отвечает – “и никак нет-с,
пощусь!”. Борода у него всклочена, лицо, как огонь, – кровь такая, горячая.
Горкин сидит у печки, слушает разговор и все головой качает.
– А как, справлялся, будет Ледовик Карлыч завтра?
– Готовится-с!… – вскрикивает Василь-Василич. – Конторщик его уж
прибегал… приедет беспременно! Будь-п-койны-с, во как пересижу-с!..
И опять – шлеп об притолоку.
– Не хвались, идучи на рать, а хвались…
– Бо-жже сохрани!.. – всплескивает Косой, словно хватает моль, – в
таком деле… Бо-жже сохрани! Загодя молчу, а… закупаю Ледовика, как су…
Сколько дознавал-бился… как говорится, с гуся вода-с… и больше ничего-с.
– Что такое?.. Ну, ежели ты и завтра будешь такой…
– Завтра я его за… за сорок костяшек загоню-с! Вот святая икона, и
сочельник нонче у нас… з-загоню, как су…!
– Хорошо сочельничаешь… ступай!
Косой вскидывает плечом и смотрит на меня с Горкиным, будто чему-то
удивляется. Потом размашисто крестится и кричит:
– Мороз веселит-с!.. И разрази меня Бог, ежели каплю завтра!.. Завтра,
будь-п-койны-с!.. публику с гор катать, день гулящий… з-загоню!..
Отец сердито машет. Косой пожимает плечами и уходит.
– Пьяница, мошенник. Нечего его пускать срамиться завтра. Ты,
Панкратыч, попригляди за ним в Зоологическом на горах… да куда тебя
посылать, купаться полезешь завтра… сам поеду.

Впервые везут меня на ердань, смотреть. Потеплело, морозу только
пятнадцать градусов. Мы с отцом едем на беговых, наши на выездных санях. С
Каменного моста видно на снегу черную толпу, против Тайницкой Башни. Отец
спрашивает – хороша ердань наша? Очень хороша. На расчищенном синеватом льду
стоит на четырех столбиках, обвитых елкой, серебряная беседка под золотым
крестом. Под ней – прорубленная во льду ердань. Отец сводит меня на лед и
ставит на ледяную глыбу, чтобы получше видеть. Из-под кремлевской стены,
розовато-седой с морозу, несут иконы, кресты, хоругви, и выходят серебрянные
священники, много-много. В солнышке все блестит – и ризы, и иконы, и золотые
куличики архиереев – митры. Долго выходят из-под Кремля священники, светлой
лентой, и голубые певчие. Валит за ними по сугробам великая черная толпа,
поют молитвы, гудят из Кремля колокола. Не видно, что у ердани, только
доносит пение да выкрик протодиакона. Говорят – “погружают крест!”. Слышу
знакомое – “Во Иорда-а-не… крещающуся Тебе, Господи-и…” – и вдруг,
грохает из пушки. Отец кричит – “пушки, гляди, палят!” – и указывает на
башню. Прыгают из зубцов черные клубы дыма, и из них молнии… и – ба-бах!..
И радостно, и страшно. Крестный ход уходит назад под стены. Стреляют долго.
Отец подводит меня к избушке, из которой идет дымок: это теплушка наша,
совсем около ердани. И я вижу такое странное… бегут голые по соломке!
Узнаю Горкина, с простынькой, Федю-бараночника, потом Павел Ермолаич,
огородник, хромой старичок какой-то, и еще незнакомые… Отец тащит меня к
ердани. Горкин, худой и желтый, как мученик, ребрышки все видать, прыгает со
ступеньки в прорубь, выскакивает и окунается, и опять… а за ним еще, с
уханьем. Антон Кудрявый подбегает с лоскутным одеялом, другие плотники тащат
Горкина из воды, Антон накрывает одеялом и рысью несет в теплушку, как
куколку. “Окрестился, – весело говорит отец. – Трите его суконкой, да
покрепче! – кричит он в окошечко теплушки. – Идем на портомойню скорей,
Косой там наш дурака валяет”.

Портомойня недалеко. Это плоты во льду, лед между ними вырублен, и
стоит на плотах теплушка. Говорят – Ледовик приехал, разоблачается. Мы
входим в дверку. Дымит печурка. Отец здоровается с толстым человеком, у
которого во рту сигара. За рогожкой раздевается Василь-Василич. Толстый и
есть самый Ледовик Карлыч, немец. Лицо у него нестрашное, борода рыжая, как
и у нашего Косого. Пашка несет столик со счетами на плоты. Косой кряхтит
что-то за рогожкой, – может быть, исхитряется? Ледовик спрашивает –
“котофф?” Косой, говорит – “готов-с”, вылезает из-под рогожи и прикрывается.
И он толстый, как Ледовик, только живот потоньше, и тоже, как Ледовик,
блестит. Ледовик тычет его в живот и говорит удивленно-строго: “а-а… ти
та-кой?!” А Василь-Василич ему смеется: “такой же, Ледовик Карлыч, как и
вы-с!” И Ледовик смеется и говорит: “лядно, карашо”. Тут подходит к отцу
высокий, худой мужик в рваном полушубке и говорит: “дозвольте потягаться,
как я солдат… на Балканах вымерз, это мне за привычку… без места хожу,
может, чего добуду?” Отец говорит – валяй. Солдат вмиг раздевается, и все
трое выходят на плоты. Пашка сидит за столиком, один палец вылез из варежки,
лежит на счетах. Конторщик немца стоит с часами. Отец кричит – “раз, два,
три… вали!” Прыгают трое враз.
Я слышу, как Василь-Василич перекрестился – крикнул – “Господи,
благослови!”. Пашка начал пощелкивать на счетах – раз, два, три… На черной
дымящейся воде плавают головы, смотрят на нас и крякают. Неглубоко, по
шейку. Косой отдувается, кряхтит: “ф-ух, ха-ра-шо… песочек…” Ледовик
тоже говорит – “ф-о-шень карашо… сфешо”. А солдат барахтается, хрипит:
“больно тепла вода, пустите маненько похолодней!” Все смеются. Отец
подбадривает – “держись, Василья, не удавай!”. А Косой весело – “в пу…
пуху сижу!”. Ледовика немцы его подбадривают, лопочут, народ на плоты
ломится, будочник прибежал, все ахают, понукают – “ну-ка, кто кого?”. Пашка
отщелкивает – “сорок одна, сорок две…” А они крякают и надувают щеки. У
Косого волосы уж стеклянные, торчками. Слышится – ффу-у… у-ффу-у… “Что,
Вася, – спрашивает отец, – вылезай лучше от греха, губы уж прыгают?” –
“Будь-п-кой-ны-с, – хрипит Косой, – жгет даже, чисто на по… полке па…
ппарюсь…” А глаз выпучен на меня, и страшный. Солдат барахтается, будто
полощет там, дрожит синими губами, сипит – “го… готовьте… деньги…
ффу… немец-то по… синел…”. А Пашка выщелкивает – “сто пятнадцать, сто
шишнадцать…” Кричат – “немец посинел!”. А немец руку высунул и хрипит:
“таскайте… тофольно ко-коледно…” Его выхватывают и тащат. Спина у него
синяя, в полосках. А Пашка себе почокивает – сто шишдесят одна… На ста
пятидесяти семи вытащили Ледовика, а солдат с Косым крякают. Отец уж топает
и кричит: “сукин ты кот, говорю тебе, вылезай!..” – “Не-эт… до-дорвался…
досижу до сорока костяшек…” Выволокли солдата, синего, потащили тереть
мочалками. Пашка кричит – “сто девяносто восемь…”. Тут уж выхватили и
Василь-Василича. А он отпихнулся и крякает – “не махонький, сам могу…”. И
полез на карачках в дверку.

Крещенский вечер. Наши уехали в театры. Отец ведет меня к Горкину, а
сам торопится на горы – поглядеть, как там Василь-Василич. Горкин напился
малинки и лежит укутанный, под шубой. Я читаю ему Евангелие, как крестился
Господь во Иордане. Прочитал – он и говорит:
– Хорошо мне, косатик… будто и я со Христом крестился, все жилки
разымаются. Выростешь, тоже в ердани окунайся.
Я обещаю окунаться. Спрашиваю, как Василь-Василич исхитрился, что-то
про гусиное сало говорили.
– Да вот, у лакея немцева вызнал, что свиным салом тот натирается, и
надумал: натрусь гусиным! А гусиным уши натри – нипочем не отморозишь.
Бурней свиного и оказалось. А солдат телом вытерпел, папашенька его в
сторожа взял и пятеркой наградил. А Вася водочкой своей отогрелся. Господь
простит… в Зоологическом саду на горах за выручкой стоит. А Ледовика чуть
жива повезли. Хитрость-то на него же и оборотилась.
Приходит скорняк и читает нам, как мучили святого Пантелеймона. Только
начал, а тут Василь-Василича и приносят. Начудил на горах, два дилижанса с
народом опрокинул и сам на голове с горы съехал, папашенька его домой
прогнали. Василь-Василича укладывают на стружки, к печке, – зазяб дорогой.
Он что-то мычит, слышно только – “одо… лел…”. Лицо у него малиновое.
Горкин ему строго говорит: “Вася, я тебе говорю, усни!” И сразу затих,
уснул.
Скорняк читает про Пантелеймона:
“И повелел гордый скиптром и троном тиран Максимьян повесить мученика
на древе и строгать когтями железными, а бока опалять свещами горящими…
святый же воззва ко Господу, и руки мучителей ослабели, ногти железные
выпали, и свещи погасли. И повелел гордый тиран дознать про ту хитрость
волшебную…”
По разогревшемуся лицу Горкина текут слезы. Он крестится и шепчет:
– Ах, хорошо-то как, милые… чистота-то, духовная высота какая! А тот
тиран – хи-трость, говорит!..
Я смотрю на страшную картинку, где лежит с крещенской свечой “на исход
души”, а на пороге толпятся синие, – и кажется мне, что это отходит Горкин,
похожа очень. Горкин спрашивает:
– Ты чего, испугался… глядишь-то так? Я молчу. Смутно во мне мерцает,
что где-то, где-то… кроме всего, что здесь, – нашего двора, отца, Горкина,
мастерской… и всего-всего, что видят мои глаза, есть еще, невидимое,
которое где-то там… Но это мелькнуло и пропало. Я гляжу на сосудик с
Богоявлением и думаю: откажет мне…
И вдруг, видя в себе, как будет, кричу к картинке:
– Не надо!.. не надо мне!!.

В великий день Крещения Господня желаем очиститься святой водой и оставаться чистыми душой, здоровыми духом и сильными верой.
Будьте счастливы и любимы.

DSC08724